Отрывок из книги: «Майя и другие».

20.11.2017 at 18:29

20 ноября День рождения велийкой балерины Майи Плисецкой.

Отрывок из книги «Майя и другие» — сборник рассказов, эссе и воспоминаний, посвященных Майе Плисецкой и ее современницам.

 

Ей нравилось играть с огнем. Она сама была огонь. И ее непокорные кудри, полыхавшие в молодые годы рыжим костром, способны были опалить любую самую скучную классику, поджечь самый рутинный спектакль, озарить самую унылую жизнь.

Может быть, поэтому ее любили так, как не любили никого и никогда из наших балетных звезд. Она была нашей свободой, гордостью, infant terrible, даже когда стала пенсионеркой всесоюзного значения.

До последнего часа в ней оставалось что-то неисправимо девчоночье, делавшее смешными и прелестными ее кокетливые эскапады, ее гримасы, ее шутки на грани фола. И даже в том, как она ела, ловко помогая себе пальцами, словно белочка лапками, было что-то очень трогательное и милое.

Ну да, конечно, до нее и долгое время рядом была Галина Сергеевна Уланова. Великая молчальница, балерина безмолвных пауз и выстраданных поз, окруженная беспримерным поклонением и почитанием. Первая из советских балерин, познавшая на себе “бедствие всеобщего обожания” (Б. Ахмадулина). Но там все другое: загробная тишина, молитвенно сложенные руки, взгляд, устремленный или в небо, или опущенный долу, как на портретах средневековых мадонн, с которых она копировала свою Джульетту.

А Майя — это всегда взгляд в упор. Глаза в глаза, как в “Кармен-сюите”, когда кажется, что она сейчас прожжет белое трико тореро, танцующего перед ней свой любовный монолог.

Видела всех насквозь. Даже сама этого дара немного пугалась. “Ну зачем Z мне врет и думает, что я этого не понимаю?” — говорила она об одной нашей общей знакомой.

Обмануть ее было невозможно, юлить перед ней — бессмысленно. И даже когда делала вид, что не понимает — возраст, проблемы со слухом, нежелание обижать, — все видела, слышала, обо всем имела свое мнение. И не слишком церемонилась, чтобы высказать его вслух.

1430718352_2362-fbpost.jpg

Финальный жест из “Болеро” — нате вам, берите, всей раскрытой ладонью вперед прямо в зал, — это тоже Плисецкая, не привыкшая ничего скрывать, никого бояться. А сама больше всего на свете любила дарить, одаривать, отдавать. В балетной истории навсегда останется эпизод, когда она пришла за кулисы к Сильви Гиллем, тогда еще юной, нескладной, но безоговорочно гениальной. Вынула из ушей бриллиантовые серьги и отдала их ошеломленной француженке.

— Это бижу? — пролепетала Сильви, не сразу сообразив, что держит в руках увесистые шесть каратов.

— Бижу, бижу… Носите на здоровье, — улыбнулась Майя.

На самом деле у этих бриллиантов был нехилый провенанс. Их получила на свою свадьбу с Осей Бриком в качестве подарка от свекра юная Лиля Каган. Не носила никогда, хранила про черный день. Бог миловал, день этот Лилю, похоже, при всех разнообразных ужасах нашей жизни миновал, а вот у Майи был совершенно отчаянный период, когда ее не выпускали за границу, день и ночь под ее окнами дежурила гэбешная машина, и настроение было такое, что прям хоть сейчас в петлю. В один из таких дней Лиля Юрьевна достала из потертого бархатного футляра заветные брюлики и подарила их Майе с тем же напутствием: “Носите на здоровье”.

Единственная роскошь, в которой Майя не могла себе отказать, — это духи

— Если честно, я дорогие украшения никогда не любила, — признавалась она мне много позже. — Во-первых, это вечные нервы. Положила, спрятала, перепрятала. Куда? Забыла, уже пора на сцену. Возвращаешься, кольцо исчезло. Где кольцо? Нет кольца. Это ж театр! Какие замки ни ставь, каких охранников ни заводи, а если кому-то очень надо, все равно упрут. Во-вторых, меня это как-то психологически угнетало. Вот сидишь на каком-нибудь приеме и думаешь только о том, что сейчас на тебе надета половина квартиры, или новая машина, или какая-нибудь крыша для дачи, которая протекает и ее пора ремонтировать. И как-то от этих мыслей не по себе становится. Вот Галя Вишневская разные бриллиантовые люстры в ушах обожала. И носила с удовольствием, насверкалась ими всласть. А мне недавно Щедрин купил самые простые пластиковые часы с черным циферблатом и большими белыми цифрами, чтобы глаза не ломать, и счастливее меня не было никого.

Вкусы, надо сказать, у нее были самые демократические. Могла гулять по Парижу с дешевой пластиковой сумкой Tati (“А почему нет? Я там кучу всего полезного покупала и себе, и в дом”). Могла бесстрашно признаться, что набрала лишних два килограмма (“Друзья из Испании прислали нам целую ножищу хамона. Просто не было сил оторваться! Так вкусно!”). Из всего российского глянца предпочитала “Gala Биография”, который регулярно покупала в Шереметево (“Очень познавательный журнал. Мы там с Родионом Константиновичем столько про себя нового узнали!”).

Мне нравилось в ней это отсутствие всякой претензии. Она, которая как никто умела принимать самые красивые позы на сцене, в жизни их старательно избегала. Точно так же легко обходилась без нарядов haute couture, парадных лимузинов, дорогих интерьеров — всего того, что ей полагалось по праву планетарной звезды и дивы. Единственная роскошь, в которой Майя не могла себе отказать, — это духи. Вначале любила Bandit Piguet и долго хранила им верность. Потом, когда духи перекупили американцы и, как ей показалось, изменили классическую рецептуру, перешла на Fracas той же марки. Пронзительный, тревожащий, драматичный аромат с душной нотой туберозы. Я отчетливо слышал его, когда она приглашала меня на свои чествования в разные посольства, где ей вручали очередные правительственные ордена. Можно было не видеть, где она находится, но нельзя было не уловить аромат Fracas. Она была где-то близко, совсем рядом. По заведенному ритуалу все приглашенные, покорно внимавшие речам послов и других начальников, напоминали мне тот самый кордебалет из первого акта “Анны Карениной”, который предварял своим танцем выход главной героини на заснеженный московский перрон. Собственно, мы и были этим самым кордебалетом, не слишком  уже молодым, но приодевшимся и приосанившимся по случаю праздника нашей Королевы. А она, как всегда, была самой молодой и красивой.

Кадзуо Исигуро. Не отпускай меня… Лауреат Нобелевеской премии по литературе.

06.10.2017 at 17:03

Лауреатом Нобелевской премии по литературе стал британский писатель японского происхождения Кадзуо Исигуро.

В заявлении Шведской академии говорится, что обладающие большой эмоциональной силой романы Исигуро раскрыли бездну под нашей иллюзорной связью с миром.

По словам Исигуро, Нобелевский комитет еще не связывался с ним, сам писатель сначала принял за розыгрыш новость о присуждении.

«Это невероятная честь, главным образом потому что это значит: я иду по стопам величайших авторов, так что это потрясающая похвала», — рассказал он.

«Не отпускай меня» — пронзительная книга, которая по праву входит в список 100 лучших английских романов всех времен по версии журнала «Time». Тридцатилетняя Кэти вспоминает свое детство в привилегированной школе Хейлшем, полное странных недомолвок, половинчатых откровений и подспудной угрозы. Это роман-притча. Это история любви, дружбы и памяти. Это предельное овеществление метафоры «служить всей жизнью».

Представляю Вашему вниманию цитаты из произведения:                  один фирменный способ презрительно высморкаться, когда хочешь отшить парня.

Миг, когда ты впервые глядишь на себя глазами такого человека, – это отрезвляющий миг. Это как пройти мимо зеркала, мимо которого ты ходил каждый день, и вдруг увидеть в нем что-то иное, что-то странное и тревожное.

И мне подходила бы на все сто, если бы ты не была ты.

– Я плакала потому, – сказала она наконец очень тихо, как будто боялась, что услышат соседи, – что, когда я вошла в домик, там звучала эта музыка. Я подумала было, что какая-то безалаберная воспитанница забыла выключить магнитофон. Но когда заглянула в спальню, я увидела вас, одну, совсем еще девочку, в танце. Глаза действительно закрыты, вся далеко-далеко, сплошное томление. Вы очень прочувствованно танцевали. И еще музыка, сама песня. Что-то такое было в этих словах. Очень много печали.

– Вам об этом уже известно. Вы воспитанники. Вы… особый случай. Поэтому заботиться о своем здоровье, держать в порядке свое тело для каждого из вас гораздо важнее, чем для меня.

Наверняка две вещи в какой-то мере связаны – предстоящая перемена в моей жизни и эта потребность разложить по полочкам воспоминания давних лет.

Мне все чудится река, течение быстрое-быстрое. И двое в воде, ухватились друг за друга, держатся изо всех сил, не хотят отпускать – но в конце концов приходится, такое там течение. Их растаскивает, и все. Так вот и мы с тобой. Жалко, Кэт, ведь мы любили друг друга всю жизнь. Но получается, что до последнего быть вместе не можем.

Если нет человека, с которым действительно хочется разделить это переживание, то не надо!

Кассета стала мне так дорога из-за одной определенной песни, которая идет под номером третьим: «Не отпускай меня».

чудится река, течение быстрое-быстрое. И двое в воде, ухватились друг за друга, держатся изо всех сил, не хотят отпускать – но в конце концов приходится, такое там течение. Их растаскивает, и все. Так вот и мы с тобой. Жалко, Кэт, ведь мы любили друг друга всю жизнь. Но получается, что до последнего быть вместе не можем.

Нет, Кэт, таким тебе меня видеть не надо.

Ярмарки с их системой жетонов, заменявших деньги, развили в нас привычку назначать цену всему, что мы создавали

Больше всего на свете я хотела превратить случившееся в неслучившееся, и мне казалось, что, умалчивая обо всем, я делаю для себя и других доброе дело.

Норфолк, край потерь, – промолвила я и огляделась. – Вот мы в него и попали!

В тот период мы уже не уклонялись, как годом-двумя раньше, от всего, что имело отношение к донорству, но думать об этом всерьез и обсуждать это мы тогда не хотели. Всяческие «расстегивания» – образец того, как мы управлялись с проблемой в тринадцать лет.

Она говорила, что если нет секса, то почки, поджелудочная железа и тому подобное не будут правильно действовать.

«…Я видела стремительно возникающий новый мир. Да, более технологичный, да, более эффективный… Но мир при этом жестокий, безжалостный. И я видела девочку с зажмуренными глазами, прижимавшую к груди старый мир, более добрый, о котором она знала в глубине сердца, что он не может остаться, и она держала его, держала и просила не отпускать её. Вот что я видела»

ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕТСТВЕ. Уильям САРОЯН.

31.08.2017 at 11:28

Курт Воннегут как-то заметил: «Любопытно, что Сароян, Хемингуэй и Стейнбек, когда им было по двадцать-тридцать лет, писали лучше, чем имели на это право». Действительно, Уильям Сароян (1908-1981), родившийся в США (в городе Фресно, штат Калифорния), в семье бедных эмигрантов из Западной Армении, уже в 26 лет прославился своим первым сборником рассказов «Отважный юноша на летящей трапеции» (1934). В 1940 году ему первому были одновременно присуждены Пулицеровская премия и премия театральных критиков Нью-Йорка за пьесу «Годы нашей жизни». В 1943 году он получает «Оскара» за сценарий фильма «Человеческая комедия». Для человека, который рос сиротой, бросил школу в пятнадцать лет и никогда не возобновлял своего формального образования, это редкостный успех. Творческий путь писателя и драматурга, однако, был усеян не только лаврами. Говорят, отказами, полученными Сарояном из редакций (их две тысячи), можно было бы оклеить особняк. Его приводят в пример начинающим авторам как образец упорства и несгибаемой воли в борьбе с издателями. Не случайно у Сарояна встречается персонаж — автор-неудачник («В горах мое сердце» и др.). К этому можно еще добавить, что в собственной семье намерение юного Уильяма стать писателем, мягко говоря, не встретило понимания. Сароян — первый яркий пример того, как представитель национального меньшинства, американец в первом поколении, добился небывалого писательского успеха. Видимо, по этой причине он олицетворяет новую «этническую» струю в американской литературе и многие иммигранты, повторившие его путь, ассоциируются с ним. Например, американского писателя Чин Янг Ли называют «китайским Сарояном». О Джоне Фанте спорят, можно ли его считать «итало-американским Сарояном» или же он «ближе к Джойсу и Миллеру». Воздействие У. Сарояна на литературную жизнь США тридцатых-сороковых годов XX века было настолько сильным, что он стал воплощением определенного кредо, ценностей, философии. В годы Великой депрессии его неистребимое жизнелюбие помогало многим отчаявшимся людям. Старшие коллеги, Генри Миллер например, приглашали его работать над совместными проектами, а младшие, в лице Чарльза Буковского и Джека Керуака, вдохновлялись его внутренней свободой. Хемингуэй же принял нового автора в штыки. Сароян превратился в явление жизни. В художественных произведениях многие писатели упоминают его имя как символ времени. Еще школьником Уильям познакомился в библиотеках родного города Фресно с классической русской литературой. Писатель сам не раз повторял, насколько для него важны Толстой, Гоголь, Достоевский, Чехов, Тургенев, Горький, он перечитывает их каждый год. Как-то холодным октябрьским днем в 1978 году в Ленинграде, куда Сароян отправился в своеобразное паломничество, ему посоветовали одеться потеплее, чтобы не простыть после жаркой Калифорнии, на что он ответил: «Зачем мне пальто? По этим улицам ходил Башмачкин. Я хочу понять его. У меня мерзнет спина, и я чувствую Акакия Акакиевича».

Интерес к произведениям У. Сарояна с каждым годом только расте. По-прежнему его пьесы «Годы нашей жизни», «В горах мое сердце», «Эй, кто-нибудь» не сходят с подмостков сцены. Его книги «Меня зовут Арам», «Человеческая комедия», «Отважный юноша на летящей трапеции», «Вдох, выдох» и многочисленные рассказы постоянно находят новых читателей.

А самое мое любимое произведение «Мама, я люблю тебя»  — просто шедевр!

ДЖАЗ

В нашем городе звучала симфония, но она была лишена изящества и формы. Она начиналась с тишины, тьмы и сна. И по мере того, как город пробуждался и наступал день, музыка и ритмы симфонии становились громче и быстрее. С каждым днем музыка складывалась из разных звуков и ритмов. Позднее, через год, два, припоминая все наши дни, мы поняли, что все вместе они сливались в симфонию, и то была симфония нашей жизни — наших живых душ, нашего движения, присутствия на земле.

Сквозь сон до нас долетали паровозные гудки, цокот лошадиных копыт. Так нарождался день. Мы просыпались и вслушивались в звуки окружающего мира, и услышанное жило в нас, даже если вокруг царило безмолвие. Мы вылезали из постелей и прислушивались к плеску воды в умывальнике, треску дров в нашей плите, к посвисту воды, закипающей в чайнике, позвякиванью ложек и ножей, вилок и тарелок, ко всем этим милым, приятным, исполненным значения звукам.

 

А на школьном дворе раздавались голоса сотен таких же. как мы, и у каждого — имя, облик и прошлое, которое тянулось через века, к теплу земли и твердости камня. Потом вдруг раздавался пронзительный электрический звонок. Угомонившись и подчиняясь порядку, заведенному старшими, мы шагали в классы, садились за парты и становились частицей форм, созданных человеком из ничего. Мы внимали голосу нашей учительницы, мисс Гаммы, которая учила схватывать на лету, постигать.

А в городе шаркали по цементным тротуарам люди, звучала их речь, сновали взад-вперед фургоны, автомобили и трамваи. На новостройках, которые вырастали на пустырях, пилили доски, мешали цемент, заколачивали гвозди и вбивали заклепки. По полдюжины зданий за раз. Солнце в зените. В неподвижности летних дней тарахтел большущий трактор, вгрызающийся в податливую землю улиц. За городом гудели насосы, качающие воду из чрева пустыни. И все это была музыка, у нее была своя прелесть и пульс, но мы понимали, что она не цельна, придет время, и все эти звуки сольются в одно великое произведение, неповторимое и прекрасное, что оно сохранится и пребудет в веках.

А когда наступала тишина, в мелодичных темах и ритмах нашего дыхания и сознания эта музыка порой являлась к нам снова. Иногда к нам проникали с улицы сонное гуденье органчика в синематографе «Либерти», пение и молитвы людей из Армии спасения, шелест падающего дождя, взбалмошная игра пианолы из кинотеатра «Бижу», выкрики странствующих евангелистов в шапито, истошные вопли женщин, обретших в себе Иисуса.

К нам долетал призывный клич Каспаряна, бродячего торговца дынями, тонкий свист тележек с воздушной кукурузой, которые катились по Санта-Клара-стрит, несмолкаемый лязг и скрежет товарных составов, пассажирских поездов и вдруг, откуда ни возьмись, весенние трели птиц, душераздирающий визг котов в любовном экстазе, звон церковных колоколов, пронзительный вой сирены и грохот проносившихся пожарных машин. А потом — звуки паровых органов, приехавших в наш город вместе с циркачами со всей Америки, красноречивая риторика ярмарочных зазывал, церковные песнопения, воскресные проповеди, речи в поддержку Заема свободы, говор незнакомых бродячих торговцев, устроивших свои лотки в наших трущобах и пытавшихся сбагрить нам новые патентованные подтяжки и подвязки, привезенные прямо из Цинциннати, штат Огайо. Мы слышали рукоплескания сотен людей на концерте общественного оркестра, что давали по воскресеньям летними вечерами в парке у здания суда. Все это представлялось и воспринималось как музыка, и речи, когда они приходили нам на ум, звучали без слов, и все эти слова и ритмы в наших воспоминаниях приобретали созвучие, из которого, нам казалось, должно получиться великое музыкальное произведение. Мы сгорали от нетерпения в ожидании этого шедевра, и наконец мой брат Крикор купил себе якобы корнет, а я, усевшись за пианино, принялся извлекать из него всякие дурацкие звуки. И каждый раз на самом интересном месте на память вдруг приходили обрывки слов и мелодий из лучших дней нашего прошлого, и тогда нам слышалось: «Выпей за меня одним лишь взглядом», «Возвращайся, возвращайся в Эрин», «Мериленд, мой Мериленд», и для меня эти песни были нежным и трогательным выражением тоски смертного человека по какому-то определенному месту на земле, и тогда нам слышалось: «Катлин Мавурин, наступает серый рассвет», «В сумерках, моя родная», «Я еду по зову сердца», «Прощай, прощай», «Тихая ночь, священная ночь». Мы перебирали обрывки этих старинных песен, неувядающую трепетность человеческого сердца, и никак не могли вспомнить, где мы слышали эти песни, как они запали нам в память и стали частью нашего существа, но песни эти всегда с нами, и их уже не забыть.

И было невдомек, что за сотни лет до того, как начал строиться наш город, музыка человека, живущего на земле, которую мы так жадно слушали, эта песня человеческого сознания, души и тела, уже была реальностью. Мы не знали, что все неистребимое и восхитительное для нас уже запечатлено в симфонических ритмах, написанных великими музыкантами, а нам казалось, что все происходящее в нас и вокруг — ново, потому что мы еще только пришли в этот мир и были глубоко убеждены, что самые лучшие мгновения нашей жизни должны сохраниться в величествен ном потоке гармоничных звуков.

А по всей стране раздавались нервные, скачущие звуки, называлось это новым словом «джаз», и на танцплощадках все дергались под новую музыку.

В те времена у нас еще не было патефона, впрочем, в нем не испытывали надобности, потому что музыка гремела на каждом углу. Мы почти ощущали эту музыку в поведении людей, в том, как они пробуждаются, встают, говорят, шагают, едят, работают. Поначалу мы были разочарованы, потому что все возвышенные чаяния были низведены до какого-то дрыганья, но прошло время, год, два, три. Мы быстро подросли, и после войны, когда Крикор принес домой патефон и начал покупать пластинки, после парадов и военной суматохи, мы стали постигать эту музыку, родившуюся на этом континенте из нашего национального горя, отчаяния, одиночества, и прониклись истинной глубиною этой музыки и узнали, что под покровом ее жалкой кричащей пестроты таится та же старинная нежность человеческого сердца, та же извечная тяга к изяществу, любви и красоте.

1934 г.

ВОЗДУШНЫЙ ЗМЕЙ

Над нашим приютом, на холме, жило семейство Уэстов. С виду их продолговатая хибара мало отличалась от сарайчика, где содержались куры и кролики. Я обожал этих людей больше всех на свете. Отец с матерью были милые и обаятельные. У них было пятеро сыновей и дочь, от девяти до восемнадцати лет, все в веснушках. Старшая — общительная восемнадцатилетняя красавица, ни в чем не уступала братьям, но никогда не задавалась перед ними.

Легкость и непринужденность, неистребимо веселый нрав и прирожденный вкус к приключениям были присущи им всем. Их интересовало все, а у старшего сына был еще и мотоцикл, с которым он вечно возился и на котором катал младшего брата или меня по всей округе на заднем сиденье.

Они все знали про холмы. Знали, какие там растут деревья, какие животные и птицы там обитают. Знали каждый ручеек и речку. Знали, где какая водится рыба, где можно поймать змею, а где наловить полную банку коричневых склизких «водяных собачек», так, кажется, мы называли саламандр.

И всегда они что-нибудь мастерили, из дерева, из бумаги, и пускали в дело. Если это был воздушный змей, они заставляли его летать. Он уносился в небо, рвался из рук, а они упорно бежали за ним, спотыкались, падали, хохотали и что-то кричали друг другу на бегу. Да… Это была семья. Здесь пахло человеком, здесь пахло домашним очагом. И даже запахи, доносившиеся из курятника с крольчатником, казались приятными.

Я очень подружился с самым младшим из них. Еще недавно я помнил, как его звали. Вот ведь что делает с людьми время. Рой? Мелвин? Черт, забыл. Он обычно прибегал к нам в приют, искал меня или кого-то другого и находил во дворе или в саду. Если мы работали в огороде, он присоединялся к нам, копал с нами картошку, смеялся, болтал как ни в чем не бывало, словно он тоже был наш, приютский. Мало кто из оклендских мальчишек так поступал. Только братья Уэсты, как мы их называли.

Они просили разрешения у дирекции и забирали кого-нибудь из нас к себе домой до вечера. Меня отпускали к ним раз десять, если не больше. Но мы были с ними все время, они всегда были рядом, у них были папа и мама, и было радостно их видеть. Мы знали, что такие семьи на свете есть, и от этого на душе становилось легко.

1960 г.

БАНЯ

В доме на улочке Сан-Бенито все удобства выходили на задний двор, там располагались ванная и туалет с дощатым полом. Старый пол был весь в щелях, и зимой из них хлестало холодом. Горячей воды в кране не было, потому что не было бака для горячей воды. Воду согревали на кухонной плите. Купались мы по-старому, как когда-то на родине, эту привычку сохранила бабушка Люси, она одно время была банщицей. Пока мы с братом еще, так сказать, не возмужали, Люси купала нас, если оказывалась у нас в гостях, а у нас дома она бывала часто, потому что любила маму больше, чем двух других своих дочерей. Во всяком случае ей нравилось с ней поболтать, посплетничать, пошутить и посмеяться, спеть что-нибудь, поделиться воспоминания ми, поиздеваться над чьей-нибудь глупостью и высокомерием. Когда же мы наконец возмужали и Люси это вдруг узрела, она сказала: «Ну вот, еще один мужчина, и все у него на своем месте. А теперь, пожалуйста, будь добр, наклонись, чтобы я не видела этого срама, я потру тебе спину».

Терла она колючей, жесткой тряпкой, с едким хозяйственным мылом «Фелс-Напта». А когда мы вышли в большой мир, у нас завелось мыло получше — «Белый Король» — так оно называлось. А когда началось окончательное наше разложение, стали пользоваться мылом «Палмолив».

Банный день устраивался не чаще раза в неделю. Объяснялось это тем, что подогревать воду — дело довольно хлопотное. Также считалось, что частые купания вредны для здоровья. Душе нужно время, чтобы воссоединиться с телом, а если, скажем, купаешься каждый день, то душа не успевает каждый раз возвращаться на свое место.

В ванной стояла маленькая деревянная табуретка, некогда ею пользовались в бане, на прежней родине. На табуретке полагалось сидеть банщику. Перед ним стоял оцинкованный таз с горячей водой, его ставили под кран с холодной водой. Старая Люси иногда забывала добавить холодной воды или не считала это нужным — вода оказывалась несколько горячее, чем можно выдержать, — я с воплем вскакивал. Но на самом деле вода, наверное, была теплая и казалась кипятком, потому что я мерз. В таких случаях Люси хватала меня за загривок, усаживала на место и ворчала при этом, что ни за что не поверит, что я когда-нибудь разбогатею. В ковшик, привезенный со старой родины, она набирала горячей воды из таза (ковшик этот мы называли тас). И снова поливала меня горячей водой. На этот раз вода уже не кажется такой горячей, а может, я просто привык к бабушкиному ворчанию. Перво-наперво намыливали голову, причем не волосы, которых у меня всегда было много, а лицо, глаза, уши, нос и шею. У бабушки были сильные, мозолистые, проворные руки. Она без умолку говорила что-то сердитым голосом о мире, о том, что делают в нем разные люди, мудрые и глупцы.

Волосы дважды намыливали и дважды прополаскивали, потом принимались за спину. Бабушка не успокоится, пока не натрет ее докрасна. Потом она переключается на руки и спину и, натирая, приговаривает: «Кожа да кости, худющий, как палка. Такуи, почему на нем совсем нет мяса?» Она, конечно, не надеялась услышать ответа на вопрос, потому что мама в это время грела воду на кухне. На дне ванны собиралось много грязи. А если ее было мало, то бабушка огорчалась, ей, наверное, казалось, что ее хватка лучшей в мире банщицы ослабевает. Когда же грязи в ванне скапливалось много, она с гордостью говорила: «Видишь, видишь, сколько грязи! Хватит на маленький виноградник, где разводят аликанте «.

Когда ее сын Арам рассказывал о своих делах, она перенимала у него некоторые слова и употребляла, где могла. Ей особенно нравилось, как звучит аликанте . Это слово (или вариант, в котором оно произносилось бабушкой) хорошо уживалось с армянскими словами. Такие слова со всеми неточностями, искажениями и новообразованиями были неповторимы. Когда Люси что-то раздражало, она изобретала слова, а иногда и целые фразы.

Когда самая тяжелая работа оставалась позади, бабушка бросала мне мокрую мыльную тряпку: «А хозяйство свое давай сам». Она отворачивается или смотрит в другую сторону, мурлыча себе что-то под нос по настроению. Например, какой-нибудь «глупый протестантский гимн», как говаривала она. Или какую-нибудь патриотическую армянскую песню, либо свой вариант песни «Пусть не гаснет в доме очаг». Это было представление, спектакль, если хотите, который разыгрывался ради собственного удовольствия или чтобы доставить удовольствие кому-то, когда это встречало отклик, конечно. Но прежде всего это делалось ради дорогого ей человека, о котором она заботится. «Ля, ля, ля, ля, ля, ля, а теперь потри хорошенько ноги, тебе приходится много ходить». Наконец наступает очередь последнего обливания. Бабушка медленно выливает мне на голову воду из ковша: «Ох-ай». «Ох-ай» это совсем не то, что «А-ах». «А-ах» — на десяти разных языках выражает сожаление, скорбь. «Ох-ай» же значит хорошо, здорово, лучше быть не может. И так далее.

Потом подавалось большое теплое полотенце, которым я начинал лихорадочно вытираться, а бабушка мне помогала. И я мчался на кухню по веранде, продуваемой всеми ветрами.

Я вбегал на кухню, а меня там уже поджидал стакан холодной воды с тремя чайными ложками сахару. Вкуснее напитка и не знаю. Мы называли его шарбат, очевидно, это слово произошло от слова «шербет», а может, наоборот. Эту традицию я сохранил и в своей семье для своих детей, когда они были еще маленькими. И если кто-то об этом забывал, то сын или дочурка напоминали: «А где мой шарбат

Это шумное, лихорадочное, если хотите, в чем-то комичное купание все же было для нас благодатью.

После бани я одевался во все чистое: длинное свежевыстиранное белье, толстые свежевыстиранные носки; все дырки в них заштопаны, пальцы из них не торчат. Выглаженная свежая хлопчатобумажная синяя рубашка, синие брюки, тоже свежевыстиранные и глаженные. От всего исходил добрый густой запах хозяйственного мыла. Потом я сушил волосы на кухне и зачесывал их назад. Жира никакого не требовалось. Волосы у меня и без того жирные. Затем мне вручались ножницы, чтобы я остриг ногти на ногах, а после бабушка или мама, если бабушки не оказывалось дома, стригли мне ногти на руках, но всегда остригали один-два ногтя и забирали так глубоко, что они болели потом весь день.

— Надо же наконец научиться стричь ногти, — возмущался я.

— Ничего, отрастут, — отвечали мне равнодушно, — а теперь одеваться и марш в гостиную.

Минут через десять поспевал второй шарбат, еще вкуснее первого.

Как же здорово жить! Я повторял это множество раз, почти слово в слово, и успел надоесть всем. Им это не нравилось, и они ворчали на меня, как бабушка Люси: «Никогда тебе не стать писателем».

Ну что им ответить! Наверное, они никогда не мылись так, как мы. Наверное, они купались в нормальных ванных комнатах, каждый вечер или каждое утро, и мылились дорогим мылом. Никогда, наверное, после купания они не пили шарбат. (Они не пили шарбат ни сразу после купания, ни через десять-пятнадцать минут). Баня не стала для них благодатью. Они всегда были чистыми, даже очень чистыми. Им никогда не приходилось видеть столько грязи на дне ванны, что хватило бы на маленький виноградник аликанте. Они просто купались в своей ванне и ни о чем не задумывались.

Весь дом обогревался кухонной плитой. Другого источника тепла не существовало. Топили опилками. За три доллара нам привозили целый грузовик опилок и сваливали в один из двух наших сараев. За зиму мы сжигали два-два с половиной грузовика опилок. На растопку шли обрезки дерева, мы притаскивали их откуда только могли. Всю зиму, днем и ночью, в плите горел слабый огонь. Приятно пахло опилками, древесной смолой, кедром, сосной, дубом, раскаленной плитой. Плита была невысокая, имела две большие духовки, а на блестящей никелированной дощечке гордо сияла надпись «Экзельсиор». Нашего кота звали так же, в честь плиты. Кот расхаживал вокруг или лениво потягивался. Лежа на полу неподалеку, он поглядывал на армян, а те на кота, который научился у них, как себя вести, понимал немного из того, что они говорили, и все, что они делали. Мы жили вместе. Это был серый котище, ловкий, сильный, независимый и все же теплый и ласковый. Он был немного себе на уме, или, если хотите, был гениален, особенно весной и ранним летом. Бах! И он выпрыгивал сквозь москитную сетку, сквозь запертую на крючок дверь, словно она и не заперта, а распахнута настежь. От этого не страдали, однако, ни кот, ни дверь, ни сетка. Все объяснялось древним, безудержным влечением к девочкам. Кот исчезал на три-четыре дня, потом появлялся весь истерзанный, ложился и принимался сам себя исцелять, как Экклезиаст: «Все суета. Всюду печаль и невежество. Ради всего святого, какой во всем в этом смысл и где же, наконец, мое блюдечко с молоком?»

#армения #Сароян #saroyan

Щегол. Чтение с магазином книг Bookinist.

23.08.2017 at 11:37

Итак, как я Вам и обещала делюсь с Вами отрывками из книг, которые я успела прочитать во время отпуска. Спасибо моему любимому Bookinist https://www.facebook.com/bookinistofficial/ за возможность читать именно бумажные варианты гениальных произведений!

Роман «Щегол» очень грустный, тяжелый, но в то же время потрясающий своим языком изложения, Тартт вставит иглу тебе в душу и с ловкостью бывалого кольщика выбьет там каждую букву . Такое не забывается.
Роман лауреат Пулитцеровской премии,  Донна Тартт писала более 10 лет, — огромное эпическое полотно о силе искусства и о том, как оно — подчас совсем не так, как нам того хочется — способно перевернуть всю нашу жизнь. 13-летний Тео Декер чудом остался жив после взрыва, в котором погибла его мать. Брошенный отцом, без единой родной души на всем свете, он скитается по приемным домам и чужим семьям — от Нью-Йорка до Лас-Вегаса, — и его единственным утешением, которое, впрочем, чуть не приводит к его гибели, становится украденный им из музея шедевр голландского старого мастера.

Цитаты из книги:

…я стал вспоминать историю, которую мне рассказывала мама, про то, как она в детстве ездила с родителями на конные шоу — на заднем сиденье их старенького «бьюика». — Ехать нужно было долго-предолго, иногда часов по десять — по разбитым проселочным дорогам. Колеса обозрения, засыпанные опилками арены для родео, и повсюду стоит запах попкорна и лошадиного навоза. Как-то вечером, в Сан-Антонио, я немного раскисла — мне хотелось к себе в комнату, к моей собаке, улечься в собственную постель, — а папа поднял меня на руки над ярмаркой и велел поглядеть на луну. «Когда тоскуешь по дому, — сказал он, — просто взгляни на небо. Потому что, куда бы ты ни поехала, луна везде — одна и та же». И потому, когда он умер, а мне пришлось уехать к тетке Бесс… в общем, даже сейчас, в Нью-Йорке, вижу полную луну — и будто это он говорит мне, что не надо глядеть в прошлое, не надо ни о чем жалеть, — что дом там, где я, — она поцеловала меня в нос. — Или где ты, щенуля. Ты — мой центр земли.

Она озаряла все золотым светом, она была линзой, которая укрупняла красоту, так что весь мир преображался рядом с нею, с ней одной.

Трудно ведь заставить людей, которые в мебели ничего не смыслят, раскошелиться на мебель.

И как бы ни хотел я верить в то, что за иллюзиями кроется истина, я в конце концов понял, что за иллюзиями никакой истины нет. Потому что между «реальностью» с одной стороны и точкой, в которой реальность и разум сходятся, существует некая промежуточная зона, переливчатый край, где оживает красота, где две совершенно разные поверхности сливаются, отлавливаются и дарят нам то, чего не может нам дать жизнь: в этом самом пространстве и существует все искусство, все волшебство. И — готов поспорить, что и вся любовь. Или, если быть совсем точным, промежуточная зона демонстрирует нам фундаментальный парадокс любви. Вблизи: веснушчатая рука на черной ткани пальто, шлепнулась набок лягушка-оригами. Шаг назад — и снова наползает бессмертная иллюзия: про жизнь больше жизни. А между ними — зазором — сама Пиппа, она и любовь, и не-любовь, она здесь и не здесь. Фотографии на стене, скомканный носок под диваном. Тот миг, когда я потянулся, чтобы снять пушинку с ее волос, а она рассмеялась и увернулась от меня. И точно так же, как музыка — это межнотное пространство, так же как звезды прекрасны благодаря расстояниям между ним, так же как солнце под определенным углом бьет лучом в каплю дождя и отбрасывает в небо призму света — так же пространство, в котором существую я, где я хотел бы и дальше остаться, находится ровно в той срединной зоне, где отчаяние схлестывается с чистейшей инаковостью и рождается нечто возвышенное. Потому я и написал все именно так, как написал. Потому что, только ступив в эту промежуточную зону, в полихромный просвет между правдой и неправдой, можно было вытерпеть этот мир и написать эти страницы. И когда мы приучаемся говорить с собой — это важно, важно, когда нам удается пением убаюкать свое отчаяние. Но картина научила меня еще и тому, что мы можем говорить друг с другом сквозь время. И, кажется, мой несуществующий читатель, я хочу сказать тебе что-то очень серьезное, очень настоятельное, и чувствую, что должен сказать это таким настоятельным тоном, как будто мы с тобой находимся в одной комнате. Мне нужно сказать, что жизнь — какой бы она ни была — коротка. Что судьба жестока, но, может быть, не слепа. Что Природа (в смысле — Смерть) всегда побеждает, но это не значит, что нам следует склоняться и пресмыкаться перед ней. И что, даже если нам здесь не всегда так уж весело, все равно стоит окунуться поглубже, отыскать брод, переплыть эту сточную канаву, с открытыми глазами, с открытым сердцем. И в разгар нашего умирания, когда мы проклевываемся из почвы и в этой же почве бесславно исчезаем, какой же это почет, какой триумф — любить то, над чем Смерть не властна. Не только катастрофы и забвение следовали за этой картиной сквозь века — но и любовь. И пока она бессмертна (а она бессмертна), есть и во мне крохотная, яркая частица этого бессмертия. Она есть, она будет. И я прибавляю свою любовь к истории людей, которые тоже любили красивые вещи, выглядывали их везде, вытаскивали из огня, искали их, когда они пропадали, пытались сохранить их и спасти, передавая буквально из рук в руки, звучно выкликая промеж осколков времени следующее поколение тех, кто будет любить их, и тех, кто придет за ними.

Волноваться! Только время тратить! Все, что написано в священных книгах, чистая правда. Понятно ведь, что «тревожность» — признак примитивной, духовно неразвитой личности. Как там было у Йейтса, что-то про глядящих на мир китайских старцев? «Все гибнет — творенье и мастерство». «В зрачках их древних мерцает смех»[?]. Вот она — мудрость. Люди веками рыдали и убивались, веками уничтожали все подряд и жаловались на свои убогие жизни, а толку — что толку? Зачем вся эта бесполезная тоска? Посмотрите на полевые лилии[?]. Зачем вообще тревожиться — да хоть из-за чего? Разве мы, разумные существа, не пришли на эту землю, чтобы быть счастливыми — в краткий, отведенный нам срок?

Знаешь, это очень по-русски — вечно жаловаться на все подряд! А если в жизни все хорошо — то и помалкивай. Не буди лихо.

#bookinist

Два гения. Параджанов и Высоцкий.

26.07.2017 at 11:50

25 июля — день смерти российского актера, поэта и певца Владимира Высоцкого. В день его памяти расскажем об истории дружбы с Сергеем Параджановым. Высоцкий и Параджанов — гении 20 века, творчество которых является источником вдохновения и для нынешних поколений.

Точная дата знакомства Высоцкого и Параджанова остается неизвестной. Вероятнее всего, они познакомились во время гастролей театра «На Таганке» в Киеве в сентябре 1971 года.

«Очень колоритная публика приходила в квартиру 64 по бульвару Тараса Шевченко… В те времена побывать в Киеве и не зайти к Параджанову считалось почти неприличным», — вспоминал редактор журнала «Украинская культура» Андрей Яремчук.

Тогда труппа театра «Таганка» также посетила Параджанова, но Высоцкий бывал в Киеве и раньше, может быть, они были знакомы задолго до этого.

Известен случай, когда Высоцкий пригласил в гости к Параджанову своего приятеля фотографа Леонида Лубяницкого.

«Однажды мы встретились в Киеве, Высоцкий снимался там в какой-то картине. Это был, приблизительно, 1968 год. Мы пошли к Параджанову, он встретил нас в очень красивом халате, обвешанном какими-то бусами. Когда мы с Володей вошли, то попали в огромную пустую комнату, в которой стоял один лишь старинный стол, заваленный огромными антоновскими яблоками, издававшими совершенно потрясающий запах. Это запомнилось...», — рассказывал фотограф.

Установлено, что на самом деле в 1968 году Высоцкий в Киеве не снимался, но приезжал туда, предлагая в кинофильм «Карантин» свои песни.

Из воспоминаний современников следует, что Параджанов хотел снять Высоцкого в своём фильме в качестве действующего лица. Однако, обстоятельства жизни обоих были настолько сложны и запутаны, что такой фильм так и не случился.

Когда Высоцкий женился на французской актрисе русского происхождения Марине Влади, Параджанов позвал их к себе в гости в Грузию. Когда супруги открыли двери дома Параджанова, от порога весь пол был устлан яблоками, плотно лежащими друг к другу.

«Все пространство, по которому нужно было ходить было в яблоках и других разноцветных фруктах! Владимир по достоинству оценил шутку друга. Мы оба хохотали. Записка в два слова была приколота к роскошной старинной шали, брошенной на постель: «Сергей Параджанов». Сережа, которого мы оба нежно любили, придумал для нас эту сюрреалистическую постановку», — вспоминала Влади.

В августе 1972 года Высоцкий и Мария Влади отдыхали в Юрмале. В это же время там был и Параджанов. Однажды в гостиничном номере Высоцкого отключили воду, и он позвонил Параджанову, попросил оставить ключи от номера у портье. Войдя в комнату, Высоцкий и Влади увидели на столе фрукты, сигареты, минеральную воду. Сюрприз открылся чуть позже: к душу, сверху, был прикреплён букет роз – так, чтобы вода лилась на Марину с охапки цветов.

Параджанов открыто критиковал советскую культурную политику, выступал против цензуры и судебных расправ над украинской интеллигенцией. Когда готовился арест Параджанова, в его квартире были установлены подслушивающие устройства. Яремчук в документальной повести «Параджанов – «безумный» гений в украинской пустыне» рассказал о словах следователя некого Макашова, который вёл дело Параджанова:

«Он интересный рассказчик. Но я бы с ним не дружил. Знаете, почему? Он крайний эгоцентрист. Во время следствия ко мне попала магнитофонная запись. Параджанов у себя на квартире спрашивал пьяного Высоцкого: «Ну, скажи, разве есть в этой стране гении, кроме нас с тобой?», — говорил Макашов.

По всей видимости, запись была сделана в Киеве в ноябре 1973 года, когда Высоцкий был там с концертами.

Параджанов был по политическим мотивам осужден за однополые отношения в 1973 году и пробыл в тюрьме 4 года и освобождён под давлением советской творческой интеллигенции и международной кампании.

Известно, что в последний раз Высоцкий и Параджанов встречались в сентябре-октябре 1979 года, во время тбилисских гастролей московского театра. Верный себе, Параджанов пригласил к себе всю труппу «Таганки».

«Вино лилось рекой, песни струились, балконы ломились от фруктов… С Высоцким у него была отдельная встреча», – вспоминал актер Вениамин Смехов.

Параджанов очень любил Высоцкого. В октябре 1981 года, спустя год после смерти Высоцкого, Юрий Любимов пригласил Параджанова на спектакль «Владимир Высоцкий», он инкогнито приехал в Москву, потому что после тюрьмы ему было запрещено бывать в российской столице, и выступил на обсуждении.

«Есть. Молиться. Любить». По следам Элизабет Гилберт. Книги от Bookinist.

21.07.2017 at 10:54

Продолжаю делиться с Вами цитатами из любимых книг, которые Вы сможете найти в лучшем магазине книг Bookinist!

Одна из моих любимых «Есть. Молиться. Любить»

Эта книга для вдохновения. Я точно это знаю. Я не знаю ни одной книги, после которой так хочется жить. Я — человек вдохновения, эмоций. Я не могу жить без этой подпитки. И эта книга стала каким-то маячком в моей жизни. Если меня посещают грустные мысли, я просто вспоминаю те моменты, когда я читала книгу, и поверьте, до сих пор она продолжает вдохновлять.
Главная героиня после тяжелого бракоразводного процесса решает отправиться в путешествие. Собственно, это и есть сама автор, Элизабет Гилберт. Она решила наслаждаться жизнью, вкусить ее по-настоящему. Италию выбрала, потому что страсть как любит кухню и уже давно учит итальянский. В Индию она отправляется за поиском своего духовного «Я» и занятиями йогой. И, наконец, на Бали (Индонезия) она ищет гармонию.

Я всегда буду говорить, что «Есть. Молиться. Любить» дарит спокойствие и любовь к себе.

Цитаты:

Учитесь выбирать свои мысли, как выбираете в шкафу одежду каждый день.

Осторожнее с молитвами, они сбываются.

Вот, чего он не знает: я растворяюсь в том, кого я люблю. Я — проницаемая оболочка. Если я люблю тебя, всё твое: мои деньги, моё время, моё тело, моя собака, деньги моей собаки. Я приму на себя твои долги, припишу тебе высшие достоинства, которые ты и не знал в себе. Я дам тебе всё это и больше, пока не останусь опустошённой. Тогда одно спасение — увлечься кем-то другим.

Если вы достаточно смелы, чтобы отбросить все привычное и уютное, а это может быть что угодно: дом, застарелые обиды, — и отправиться в путь за истиной, искать правду в себе или окружающем вас мире. Если вы искренне готовы считать подсказкой все, что произойдет в пути. Если примете как учителя каждого, кто вам встретится. И главное, если вы будете готовы принять и простить непростую правду о себе, вот тогда вам и откроется истина.

Но я посмотрела вокруг, представила, как из полного хаоса этим местам удалось возродится, и я успокоилась. Может, это не моя жизнь хаотична, это сам мир таков. И главная ловушка — привязаться к чему-либо в нем. Развалины — дар, руины — путь к преображению. Мы всегда должны быть готовы к бесконечным волнам перемен.

Завести ребенка — это как сделать татуировку на лице. Всерьез и надолго.

Но я посмотрела вокруг, представила, как из полного хаоса этим местам удалось возродится, и я успокоилась. Может, это не моя жизнь хаотична, это сам мир таков. И главная ловушка — привязаться к чему-либо в нем. Развалины — дар, руины — путь к преображению. Мы всегда должны быть готовы к бесконечным волнам перемен.

https://www.facebook.com/bookinistofficial/

 

Зулейха открывает глаза. Отрывок из книги.

03.04.2017 at 16:13

Часть первая
Мокрая курица

Один день

Зулейха открывает глаза. Темно, как в погребе. Сонно вздыхают за тонкой занавеской гуси. Месячный жеребенок шлепает губами, ища материнское вымя. За окошком у изголовья – глухой стон январской метели. Но из щелей не дует – спасибо Муртазе, законопатил окна до холодов.

Муртаза – хороший хозяин. И хороший муж. Он раскатисто и сочно всхрапывает на мужской половине. Спи крепче, перед рассветом – самый глубокий сон.

Пора. Аллах Всемогущий, дай исполнить задуманное – пусть никто не проснется.

Зулейха бесшумно спускает на пол одну босую ногу, вторую, опирается о печь и встает. За ночь та остыла, тепло ушло, холодный пол обжигает ступни. Обуться нельзя – бесшумно пройти в войлочных кота не получится, какая-нибудь половица да и скрипнет. Ничего, Зулейха потерпит. Держась рукой за шершавый бок печи, пробирается к выходу с женской половины. Здесь узко и тесно, но она помнит каждый угол, каждый уступ – полжизни скользит туда-сюда, как маятник, целыми днями: от котла – на мужскую половину с полными и горячими пиалами, с мужской половины – обратно с пустыми и холодными.

Сколько лет она замужем? Пятнадцать из своих тридцати? Это даже больше половины жизни, наверное. Нужно будет спросить у Муртазы, когда он будет в настроении, – пусть подсчитает.

Не запнуться о палас. Не удариться босой ногой о кованый сундук справа у стены. Перешагнуть скрипучую доску у изгиба печи. Беззвучно прошмыгнуть за ситцевую чаршау, отделяющую женскую часть избы от мужской… Вот уже и дверь недалеко.

Храп Муртазы ближе. Спи, спи ради Аллаха. Жена не должна таиться от мужа, но что поделаешь – приходится.

Теперь главное – не разбудить животных. Обычно они спят в зимнем хлеву, но в сильные холода Муртаза велит брать молодняк и птицу домой. Гуси не шевелятся, а жеребенок стукнул копытцем, встряхнул головой – проснулся, чертяка. Хороший будет конь, чуткий. Она протягивает руку сквозь занавеску, прикасается к бархатной морде: успокойся, свои. Тот благодарно пыхает ноздрями в ладонь – признал. Зулейха вытирает мокрые пальцы об исподнюю рубаху и мягко толкает дверь плечом. Тугая, обитая на зиму войлоком, она тяжело подается, сквозь щель влетает колкое морозное облако. Делает шаг, переступая высокий порог, – не хватало еще наступить на него именно сейчас и потревожить злых духов, тьфу-тьфу! – и оказывается в сенях. Притворяет дверь, опирается о нее спиной.

Слава Аллаху, часть пути пройдена.

В сенях холодно, как на улице, – кожу щиплет, рубаха не греет. Струи ледяного воздуха бьют сквозь щели пола в босые ступни. Но это не страшно.

Страшное – за дверью напротив.

Убырлы карчык – Упыриха. Зулейха ее так про себя называет. Слава Всевышнему, свекровь живет с ними не в одной избе. Дом Муртазы просторный, в две избы, соединенные общими сенями. В день, когда сорокапятилетний Муртаза привел в дом пятнадцатилетнюю Зулейху, Упыриха с мученической скорбью на лице сама перетаскала свои многочисленные сундуки, тюки и посуду в гостевую избу и заняла ее всю. «Не тронь!» – грозно крикнула она сыну, когда тот попытался помочь с переездом. И не разговаривала с ним два месяца. В тот же год начала быстро и безнадежно слепнуть, а еще через некоторое время – глохнуть. Спустя пару лет была слепа и глуха, как камень. Зато теперь разговаривала много, не остановить.

Никто не знал, сколько ей было на самом деле лет. Она утверждала, что сто. Муртаза недавно сел подсчитывать, долго сидел – и объявил: мать права, ей действительно около ста. Он был поздним ребенком, а сейчас уже сам – почти старик.

Упыриха обычно просыпается раньше всех и выносит в сени свое бережно хранимое сокровище – изящный ночной горшок молочно-белого фарфора с нежно-синими васильками на боку и причудливой крышкой (Муртаза привез как-то в подарок из Казани). Зулейхе полагается вскочить на зов свекрови, опорожнить и осторожно вымыть драгоценный сосуд – первым делом, перед тем, как топить печь, ставить тесто и выводить корову в стадо. Горе ей, если проспит эту утреннюю побудку. За пятнадцать лет Зулейха проспала дважды – и запретила себе вспоминать, что было потом.

За дверью пока – тихо. Ну же, Зулейха, мокрая курица, поторопись. Мокрой курицей – жебегян тавык – ее впервые назвала Упыриха. Зулейха не заметила, как через некоторое время и сама стала называть себя так.

Она крадется в глубь сеней, к лестнице на чердак. Нащупывает гладко отесанные перила. Ступени крутые, подмерзшие доски чуть слышно постанывают. Сверху веет стылым деревом, мерзлой пылью, сухими травами и едва различимым ароматом соленой гусятины. Зулейха поднимается – шум метели ближе, ветер бьется о крышу и воет в углах.

По чердаку решает ползти на четвереньках – если идти, доски будут скрипеть прямо над головой у спящего Муртазы. А ползком она прошмыгнет, веса в ней – всего ничего, Муртаза одной рукой поднимает, как барана. Она подтягивает ночную рубаху к груди, чтобы не испачкалась в пыли, перекручивает, берет конец в зубы – и на ощупь пробирается между ящиками, коробами, деревянными инструментами, аккуратно переползает через поперечные балки. Утыкается лбом в стену. Наконец-то.

Приподнимается, выглядывает в маленькое чердачное окошко. В темно-серой предутренней мгле едва проглядывают занесенные снегом дома родного Юлбаша. Муртаза как-то считал – больше ста дворов получилось. Большая деревня, что говорить. Деревенская дорога, плавно изгибаясь, рекой утекает за горизонт. Кое-где в домах уже зажглись окна. Скорее, Зулейха.

Она встает и тянется вверх. В ладони ложится что-то тяжелое, гладкое, крупно-пупырчатое – соленый гусь. Желудок тотчас вздрагивает, требовательно рычит. Нет, гуся брать нельзя. Отпускает тушку, ищет дальше. Вот! Слева от чердачного окошка висят большие и тяжелые, затвердевшие на морозе полотнища, от которых идет еле слышный фруктовый дух. Яблочная пастила. Тщательно проваренная в печи, аккуратно раскатанная на широких досках, заботливо высушенная на крыше, впитавшая жаркое августовское солнце и прохладные сентябрьские ветры. Можно откусывать по чуть-чуть и долго рассасывать, катая шершавый кислый кусочек по нёбу, а можно набить рот и жевать, жевать упругую массу, сплевывая в ладонь изредка попадающиеся зерна… Рот мгновенно заливает слюна.

Зулейха срывает пару листов с веревки, скручивает их плотно и засовывает под мышку. Проводит рукой по оставшимся – много, еще очень много осталось. Муртаза не должен догадаться.

А теперь – обратно.

Она встает на колени и ползет к лестнице. Свиток пастилы мешает двигаться быстро. Вот ведь действительно – мокрая курица, не догадалась какую-нибудь торбу взять с собой. По лестнице спускается медленно: ног не чувствует – закоченели, приходится ставить онемевшие ступни боком, на ребро. Когда достигает последней ступеньки, дверь со стороны Упырихи с шумом распахивается, и светлый, едва различимый силуэт возникает в черном проеме. Стукает об пол тяжелая клюка.

– Есть кто? – спрашивает Упыриха темноту низким мужским голосом.

Зулейха замирает. Сердце ухает, живот сжимается ледяным комом. Не успела… Пастила под мышкой оттаивает, мягчеет.

Упыриха делает шаг вперед. За пятнадцать лет слепоты она выучила дом наизусть – передвигается в нем уверенно, свободно.

Зулейха взлетает на пару ступенек вверх, крепче прижимая к себе локтем размякшую пастилу.

Старуха ведет подбородком в одну сторону, в другую. Не слышит ведь ничего, не видит, – а чувствует, старая ведьма. Одно слово – Упыриха. Клюка стучит громко – ближе, ближе. Эх, разбудит Муртазу…

Зулейха перескакивает еще на несколько ступенек выше, жмется к перилам, облизывает пересохшие губы.

Белый силуэт останавливается у подножия лестницы. Слышно, как старуха принюхивается, с шумом втягивая ноздрями воздух. Зулейха подносит ладони к лицу – так и есть, пахнут гусятиной и яблоками. Вдруг Упыриха делает ловкий выпад вперед и наотмашь бьет длинной клюкой по ступеням лестницы, словно разрубая их мечом пополам. Конец палки свистит где-то совсем близко и со звоном вонзается в доску в полупальце от босой ступни Зулейхи. Тело слабеет, тестом растекается по ступеням. Если старая ведьма ударит еще раз… Упыриха бормочет что-то невнятное, подтягивает к себе клюку. Глухо звякает в темноте ночной горшок.

– Зулейха! – зычно кричит Упыриха на сыновью половину избы.

Так обычно начинается утро в доме.

Зулейха сглатывает высохшим горлом комок плотной слюны. Неужели обошлось? Аккуратно переставляя ступни, сползает по лестнице. Выжидает пару мгновений.

– Зулейха-а-а!

А вот теперь – пора. Третий раз повторять свекровь не любит. Зулейха подскакивает к Упырихе – «Лечу, лечу, мама!» – и берет из ее рук тяжелый, покрытый теплой липкой испариной горшок, как делает это каждый день.

– Явилась, мокрая курица, – ворчит та. – Только спать и горазда, лентяйка…

Муртаза наверняка проснулся от шума, может выйти в сени. Зулейха сжимает под мышкой пастилу (не потерять бы на улице!), нащупывает ногами на полу чьи-то валенки и выскакивает на улицу. Метель бьет в грудь, берет в плотный кулак, пытаясь сорвать с места. Рубаха поднимается колоколом. Крыльцо за ночь превратилось в сугроб, – Зулейха спускается вниз, еле угадывая ногами ступеньки. Проваливаясь почти по колено, бредет к отхожему месту. Борется с дверью, открывая ее против ветра. Швыряет содержимое горшка в оледенелую дыру. Когда возвращается в дом, Упырихи уже нет – ушла к себе.

На пороге встречает сонный Муртаза, в руке – керосиновая лампа. Кустистые брови сдвинуты к переносице, морщины на мятых со сна щеках глубоки, словно вырезаны ножом.

– Сдурела, женщина? В метель – нагишом!

– Я только горшок мамин вынесла – и обратно…

– Опять хочешь ползимы больная проваляться? И весь дом на меня взвалить?

– Что ты, Муртаза! Я и не замерзла совсем. Смотри! – Зулейха протягивает вперед ярко-красные ладони, плотно прижимая локти к поясу, – под мышкой топорщится пастила. Не видно ли ее под рубахой? Ткань промокла на снегу, липнет к телу.

Но Муртаза сердится, на нее даже не смотрит. Сплевывает в сторону, растопыренной ладонью оглаживает бритый череп, расчесывает взлохмаченную бороду.

– Есть давай. А расчистишь двор – собирайся. За дровами поедем.

Зулейха низко кивает и шмыгает за чаршау.

Получилось! У нее получилось! Ай да Зулейха, ай да мокрая курица! Вот она, добыча: две смятые, перекрученные, слипшиеся тряпицы вкуснейшей пастилы. Удастся ли отнести сегодня? И где это богатство спрятать? Дома оставить нельзя: в их отсутствие Упыриха копается в вещах. Придется носить с собой. Опасно, конечно. Но сегодня Аллах, кажется, на ее стороне – должно повезти.

Зулейха туго заворачивает пастилу в длинную тряпицу и обматывает вокруг пояса. Сверху опускает исподнюю рубаху, надевает кульмэк, шаровары. Переплетает косы, накидывает платок.

Плотный сумрак за окошком в изголовье ее ложа становится жиже, разбавляется чахлым светом пасмурного зимнего утра. Зулейха откидывает занавески, – все лучше, чем в темноте работать. Керосинка, стоящая на углу печи, бросает немного косого света и на женскую половину, но экономный Муртаза подкрутил фитилек так низко, что огонек почти не виден. Не страшно, она могла бы все делать и с завязанными глазами.

Начинается новый день.

 

Еще до полудня утренняя метель стихла, и солнце проглянуло на ярко заголубевшем небе. Выехали за дровами.

Зулейха сидит на задке саней спиной к Муртазе и смотрит на удаляющиеся дома Юлбаша. Зеленые, желтые, темно-голубые, они яркими грибами выглядывают из-под сугробов. Высокие белые свечи дыма тают в небесной сини. Громко и вкусно хрустит под полозьями снег. Изредка фыркает и встряхивает гривой бодрая на морозе Сандугач. Старая овечья шкура под Зулейхой согревает. А на животе теплеет заветная тряпица – тоже греет. Сегодня, лишь бы успеть отнести сегодня…

Руки и спина ноют – ночью намело много снега, и Зулейха долго вгрызалась лопатой в сугробы, расчищая во дворе широкие дорожки: от крыльца – к большому амбару, к малому, к нужнику, к зимнему хлеву, к заднему двору. После работы так приятно побездельничать на мерно покачивающихся санях – сесть поудобнее, закутаться поглубже в пахучий тулуп, засунуть коченеющие ладони в рукава, положить подбородок на грудь и прикрыть глаза…

– Просыпайся, женщина, приехали.

Громадины деревьев обступили сани. Белые подушки снега на еловых лапах и раскидистых головах сосен. Иней на березовых ветвях, тонких и длинных, как женский волос. Могучие валы сугробов. Молчание – на многие версты окрест.

Муртаза повязывает на валенки плетеные снегоступы, спрыгивает с саней, закидывает на спину ружье, заправляет за пояс большой топор. Берет в руки палки-упоры и, не оглядываясь, уверенно тропит дорожку в чащу. Зулейха – следом.

Лес возле Юлбаша хороший, богатый. Летом кормит деревенских крупной земляникой и сладкой зернистой малиной, осенью – пахучими грибами. Дичи много. Из глубины леса течет Чишмэ – обычно ласковая, мелкая, полная быстрой рыбы и неповоротливых раков, а по весне стремительная, ворчащая, набухшая талым снегом и грязью. Во времена Большого голода только они и спасали – лес и река. Ну и милость Аллаха, конечно.

Сегодня Муртаза далеко заехал, почти до конца лесной дороги. Дорога эта была проложена в давние времена и вела до границы светлой части леса. Потом втыкалась в Крайнюю поляну, окруженную девятью кривыми соснами, и обрывалась. Дальше пути не было. Лес заканчивался – начинался дремучий урман, буреломная чащоба, обиталище диких зверей, лесных духов и всякой дурной нечисти. Вековые черные ели с похожими на копья острыми вершинами росли в урмане так часто, что коню не пройти. А светлых деревьев – рыжих сосен, крапчатых берез, серых дубов – там не было вовсе.

Говорили, что через урман можно прийти к землям марийцев – если идти от солнца много дней подряд. Да какой же человек в здравом уме решится на такое?! Даже во времена Большого голода деревенские не смели преступать за границу Крайней поляны: объели кору с деревьев, перемололи желуди с дубов, разрыли мышиные норы в поисках зерна – в урман не ходили. А кто ходил – тех больше не видели.

Зулейха останавливается на мгновение, ставит на снег большую корзину для хвороста. Беспокойно оглядывается – все-таки зря Муртаза заехал так далеко.

– Далеко еще, Муртаза? Я уже Сандугач сквозь деревья не вижу.

Муж не отвечает – пробирается вперед по пояс в целине, упираясь в сугробы длинными палками и сминая хрусткий снег широкими снегоступами. Только облачко морозного пара то и дело поднимается над головой. Наконец останавливается возле ровной высокой березы с пышным наростом чаги, одобрительно хлопает по стволу: вот эту.

Сначала утаптывают снег вокруг. Потом Муртаза скидывает тулуп, ухватывает покрепче изогнутое топорище, указывает топором в просвет между деревьями (туда будем валить) – и начинает рубить.

Лезвие взблескивает на солнце и входит в березовый бок с коротким гулким «чах». «Ах! Ах!» – отзывается эхо. Топор стесывает толстую, причудливо изрисованную черными буграми кору, затем вонзается в нежно-розовую древесную мякоть. Щепа брызжет, как слезы. Эхо наполняет лес.

«И в урмане слышно», – тревожно думает Зулейха. Она стоит чуть поодаль, по пояс в снегу, обхватив корзину, – и смотрит, как Муртаза рубит. Далеко, с оттягом, замахивается, упруго сгибает стан и метко бросает топор в щепастую белую щель на боку дерева. Сильный мужчина, большой. И работает умело. Хороший муж ей достался, грех жаловаться. Сама-то она мелкая, еле достает Муртазе до плеча.

Скоро береза начинает вздрагивать сильнее, стонать громче. Выеденная топором в стволе рана похожа на распахнутый в немом крике рот. Муртаза бросает топор, отряхивает с плеч сучки и веточки, кивает Зулейхе: помогай. Вместе они упираются плечами в шершавый ствол и толкают его – сильнее, сильнее. Шкворчащий треск – и береза с громким прощальным стоном рушится оземь, поднимая в небо облака снежной пыли.

Муж, оседлав покоренное дерево, обрубает с него толстые ветки. Жена – обламывает тонкие и собирает их в корзину вместе с хворостом. Работают долго, молча. Поясницу ломит, плечи наливаются усталостью. Руки, хоть и в рукавицах, мерзнут.

– Муртаза, а правда, что твоя мать по молодости ходила в урман на несколько дней и вернулась целехонькая? – Зулейха распрямляет спину и выгибается в поясе, отдыхая. – Мне абыстай рассказывала, а ей – ее бабка.

Тот не отвечает, примериваясь топором к кривой узловатой ветке, торчащей из ствола.

– Я бы умерла от страха, если бы оказалась там. У меня бы тут же ноги отнялись, наверное. Лежала бы на земле, глаза зажмурила – и молилась бы не переставая, пока язык шевелится.

Муртаза крепко ударяет, и ветка пружинисто отскакивает в сторону, гудя и подрагивая.

– Но, говорят, в урмане молитвы не работают. Молись – не молись, все одно – погибнешь… Как ты думаешь… – Зулейха понижает голос: – …есть на земле места, куда не проникает взор Аллаха?

Муртаза широко размахивается и глубоко вгоняет топор в звенящее на морозе бревно. Снимает малахай, утирает ладонью раскрасневшийся, пышущий жаром голый череп и смачно плюет под ноги.

Опять принимаются за работу.

Скоро корзина для хвороста полна – такую не поднять, только волочь за собой. Береза – очищена от веток и разрублена на несколько бревен. Длинные ветви лежат аккуратными вязанками в сугробах вокруг.

Не заметили, как стало темнеть. Когда Зулейха поднимает глаза к небу, солнце уже скрыто за рваными клоками туч. Налетает сильный ветер, свистит и взвивается поземка.

– Поедем домой, Муртаза, опять метель начинается.

Муж не отвечает, продолжая обматывать веревками толстые связки дров. Когда последняя вязанка готова, метель уже волком завывает меж деревьев, протяжно и зло.

Он указывает меховой рукавицей на бревна: сначала перетаскаем их. Четыре бревна в обрубках бывших ветвей, каждое – длиннее Зулейхи. Муртаза, крякнув, отрывает от земли один конец самого толстого бревна. Зулейха берется за второй. Сразу поднять не получается, она долго копошится, приноравливаясь к толстому и шершавому дереву.

– Ну же! – нетерпеливо вскрикивает Муртаза. – Женщина!

Наконец сумела. Обняв бревно обеими руками, прижавшись грудью к розоватой белизне свежего дерева, ощерившейся длинными острыми щепками. Двигаются к саням. Идут медленно. Руки дрожат. Лишь бы не уронить, Всевышний, лишь бы не уронить. Если упадет на ногу – останешься калекой на всю жизнь. Становится жарко – горячие струйки текут по спине, животу. Заветная тряпица под грудью промокает насквозь – пастила будет отдавать солью. Это ничего, только бы успеть ее сегодня отнести…

Сандугач послушно стоит на том же месте, лениво перебирая ногами. Волков этой зимой мало, субхан Алла, поэтому Муртаза не боится оставлять лошадь одну надолго.

Когда затащили бревно на сани, Зулейха падает рядом, скидывает рукавицы, ослабляет платок на шее. Дышать больно, словно бежала, не останавливаясь, через всю деревню.

Цитаты из книги Халеда Хоссейни «Бегущий за ветром»

22.03.2017 at 18:19

Из грустных историй вырастают хорошие книги.

Обрести и вновь потерять всегда больнее,чем не иметь вовсе.

Просто беда с ними, с откровенными, открытыми людьми. Они думают, что и все остальные такие же.

Из мальчика, который не может постоять за себя, вырастет мужчина, на которого нельзя будет положиться ни в чем.

Дети — не книжки-раскраски. Их не выкрасишь в любимый цвет.
Поразительно, при каких обыденных обстоятельствах на человека нисходит прощение. Ни торжественного настроения, ни молитвенного экстаза. Просто клубок боли, копившейся столько лет, вдруг сам собой тает и исчезает в ночи.

Не верьте расхожим присказкам, что, мол, «было и быльем поросло». Прошлое впивается в тебя словно когтями, не оторвешь.

В Афганистане много детей, но мало детства.

Всего-навсего улыбка. Она ничего не решает, ничего не исправляет. Такая мелочь. Вздрогнувший листок на ветке, с которого вспорхнула испуганная птица. Но для меня это знак. Для меня это первая растаявшая снежинка – предвестник весны. Бегу. Взрослый мужик в толпе визжащих детей. Смешно, наверное. Но это неважно. Ветер холодит мне лицо. На губах у меня улыбка шириной с Панджшерское ущелье. Я бегу.

Ты бежишь за ветром, как бежишь за своей судьбой, пытаясь поймать ее. Но поймает она тебя.

Все-таки жизнь — не индийский фильм. Зендари мигозара, жизнь продолжается, любят повторять афганцы. И нет ей дела до героев и героинь, завязок и кульминаций, прелюдий и финалов, жизнь просто неторопливо движется вперед, словно пропыленный караван кучи.

В один день мне суждено было ознакомиться сразу с двумя характерными чертами писательского ремесла. Ирония, раз. Сюжетная нестыковка, два.

Лучше смотреть правде в глаза, чем убаюкивать себя ложью.

Давать обещания детям – дело опасное.

– Папа мне говорил, что нельзя никому причинять зло, даже плохим людям. Вдруг они просто не умеют иначе. И потом, самый плохой человек может однажды исправиться.

Пустынная колючка благоденствует, а весенний цветок скоро увядает.

Скупое время всегда старается утаить подробности.

… «Чего вы боитесь?» И она ответила: «Я слишком счастлива, доктор Расул. Такое счастье не к добру». «Почему» — спросил я. И она сказал: «Как только дашь людям то, чего они от тебя ждут, блаженство закончится. Тебе просто не позволят больше радоваться»…

– Он говорит, сейчас война. Какой может быть стыд?
– Скажи ему, что он ошибается. На войне обязательно надо быть порядочным. Куда более порядочным, чем в мирное время.

Именно оптимизм сделал Америку великой.

Кое о чем и говорить-то не стоит. Никогда.

Забыть обо всем, обратиться в облако, улететь далеко-далеко, пролиться дождем над холмами…

Одиночка никогда не устоит. Так уж устроен мир.

Ничего. Можно и подождать. Это как кислые яблоки.
– Яблоки?
– Однажды, совсем маленький, я забрался на яблоню и наелся зеленых яблок. У меня разболелся живот, его раздуло как барабан. Мама сказала, что если бы я подождал, пока яблоки созреют, живот бы не прихватило. И теперь, когда мне очень хочется чего-то, я всегда вспоминаю ее слова.

Трусость и благоразумие идут рука об руку. Но когда трус забывает, кто он такой… да поможет ему Бог.

Я видел муки совести в твоих глазах. Это добрый знак, подлец не испытывает никаких угрызений.

Одно дело, когда тебя обдирают как липку в пляжном домике на Гавайях, и совсе другое здесь, когда нечем кормить детей.

Оставь двух совершенно незнакомых афганцев на десять минут одних, и они сочтутся родственниками.

Жизнь — это поезд. Займи свое место.

Хасан не держал букваря в руках, но, оказывается, свободно читает. У меня в душе.

С Хасаном всегда так. Он такой бесхитростный, что рядом с ним сам себе всегда кажешься лицемером.

Голос крови — страшная сила.

Время всё стирает.

И ответ мой был неизменен: я не вправе никого осуждать за грехи прошлого.

— В этой стране даже мухи куда-то торопятся!

Но воспоминание живет во мне, будто заключенный в прочную оболочку кусочек счастья, будто яркий мазок на сером, безрадостном полотне, в которое превратилась наша жизнь.

Отступать, не ввязавшись в битву, значит обосраться.

И какой чепухой теперь представляются важные дела моего детства!

Спокойствие — это когда жизнь течёт неторопливо, чуть слышно, но уверенно.

Леонид Енгибаров! Клоун без возраста!

15.03.2017 at 18:07

Книга в подарок от сети магазинов Букинист!

13.02.2017 at 18:18

Книга, ее запах, листание страниц, плед и чашка кофе или чая — идеальная картинка отдыха для мена!

19 Февраля — День дарения друг другу книг! И я предлагаю всем нам сыграть в игру «Книга в подарок». Если Вы хотите сделать приятное своим друзьям и любимым без повода и удивить их, сделайте следующее — сходите в магазин Букинист, выберите книгу в подарок, оставьте номер телефона того, кому предназначен подарок и ву-а-ля — сюрприз готов! Я сама буду рада, если кто-то из моих читателей и друзей сделает подарок мне, а я хочу сделать то же самое и удивить несколько человек в моем окружении! Тем более, что в книжном магазине Букинист есть новая услуга — красивая упаковка книги.

Я же в течение двух дней, буду рассказывать и показывать Вам те книги, которые лично мне по душе!

Сароян

Начнем пожалуй с самой любимой моей книги «Мама, я люблю тебя» Вильяма Сарояна. Мудрость детства — основа сюжета этой замечательной книги. Мир, увиденный глазами девятилетней девочки, преображается на глазах, ибо главный принцип этого чудесного превращения прост, как само детство: «Ищи всюду добро, а отыскав, выводи его в свет, и пусть оно будет свободным и гордым».

 

Книга Наринэ Абгарян. «Люди, которые всегда со мной«. Это история нескольких поколений одной семьи, которые прошли через нелегкие испытания, но оставили в своем сердце любовь и доброту. Каждая строчка этой книги пропитана любовью. Любовью к Армении, к своим родителям и близким родственникам, к соседскому мальчику и доброй собаке. Эта книга, как Ваше воспоминание о детстве. Читая эти лёгкие строчки, вы возвращаетесь в своё детство. Где есть поход в лес с бабушкой для сбора черники. Где ты идёшь с бидончиком, чтобы купить свежего молока. Целыми днями играешь с ребятами в казаки-разбойники и прыгаешь с девчонками на резинке. Это самые счастливые минуты, когда ты сидишь у окошка и ждёшь, что придёт мама. Как говорит героиня книги: «Любовь — это все. Это то, ради чего стоит жить.» Очень пронзительная и искренняя книга.
Еще одна книга Нарине Абгарян “Зулали” —  о горьком и смешном мире людей, которые живут не замечая времени. Людей, которые не боятся летать и умеют найти забавное даже в трагичном. Мир стариков и детей, взрослых и тех, кто утратил веру, но не отчаялся. Мир людей, навсегда застрявших в том измерении, где когда-нибудь обязательно исполняются мечты.

Очень хочу прочитать уже понравившегося автора Халеда Хоссейни, перечитать Кафку и еще много других книг, которых в мое детство и юношество было трудно достать…


https://www.facebook.com/bookinistofficial/

#bookinistyerevan #book #dayofbook #armenia #trend #library #read